Лениградская симфония – в Монреале

Художественный руководитель оркестра Янник Незе-Сеген (Yannick Nézet-Séguin)

“Тема войны возникает отдаленно и вначале похожа на какую-то простенькую и жутковатую пляску, на приплясывание ученых крыс под дудку крысолова. Как усиливающийся ветер, эта тема начинает колыхать оркестр, она овладевает им, вырастает, крепнет. Крысолов со своими железными крысами поднимается из-за холма… Это движется война. Она торжествует в литаврах и барабанах, воплем боли и отчаяния отвечают скрипки. И вам, стиснувшему пальцами дубовые перила, кажется: неужели, неужели уже все смято и растерзано? В оркестре — смятение, хаос”, — так описывает свое впечатление от Ленинградской симфонии Дмитрия Шостаковича советский писатель Алексей Толстой.

“Ленинградской” эту симфонию назвала Анна Ахматова, а для ленинградцев она всегда была “Блокадной”. Сам композитор оставил ее без названия, присвоив ей только номер – Седьмая.

Монреальский оркестр Métropolitain из трех названий, закрепившихся за этим произведением, выбрал первое – “Ленинградская” — для программы концерта, который состоится 18 ноября в 19:30 в Симфоническом доме. Дирижировать в этот вечер будет художественный руководитель оркестра Янник Незе-Сеген. Написанная в разгар Второй мировой войны «Ленинградская» симфония мгновенно стала символом надежды и солидарности. И сейчас она звучит так же актуально, как и в те страшные годы.

 

Карл Ильич Элиасберг – легендарный дирижер

А вы знаете, что дирижеру, под управлением которого 7-я симфония Шостаковича была исполнена единственным оставшимся в Ленинграде симфоническим оркестром — оркестром Ленинградского радио, — на тот момент было всего 35 лет? Сейчас бы сказали, что он молодой и перспективный. Про Карла Ильича Элиасберга говорили как про уже состоявшегося, имеющего свой почерк в дирижировании и свое слово в музыке профессионала.

“Он был европеец, воспитанный в чистых традициях высокого искусства Ленинградской филармонии. Обладая душевным изяществом и обходительностью, чувствительный к юмору, сарказму, он в то же время любил нагонять на себя эдакую бесшабашность, дерзливость, тщательно пряча при этом свой восторг и юношескую влюбленность в свою супругу”, — таким он сохранился в памяти пианиста Эмиля Гилельса и его жены Фаризет. “Он, как большой, эрудированный, высококвалифицированный и одаренный дирижер, умел вести оркестр к цели, умел добиваться идеального звучания оркестра. Он также умел давать возможность каждому из нас проявлять свое творческое отношение к произведению. Карл Ильич был таким музыкантом, который не шел позади композитора, а стремился встать рядом с ним”, – так вспоминает о дирижере участник первого исполнения 7-й симфонии Шостаковича в Ленинграде ударник Жавдет Айдаров. Это в его смерть накануне концерта не поверил Элиасберг и спустился в морг, чтобы самому убедиться в случившемся. Оказалось, что музыканта, находившегося в голодном обмороке, приняли за покойника и положили в мертвецкой. Его вернули к жизни!

 

“Большинство фамилий были обведены черным карандашом”

Через 33 года после этого исторического выступления на одном из заседаний комиссии Союза композиторов СССР Карл Ильич впервые рассказал, в каких условиях появился тот легендарный оркестр в блокадном Ленинграде. Я приведу несколько выдержек из его выступления.

“Если вы себе на минуту представите город без света, без тепла, без транспорта, без телефонов, без водопровода, без канализации, плюс к тому 250 грамм хлеба по первой категории, по 13-14 воздушных тревог в день, на которые мы — работники Радиокомитета — были обязаны откликаться, как и работники других ведомств, потому что мы несли круглосуточное дежурство; это и служба в ПВО, и артиллерийские обстрелы, что было еще сложнее, потому что они возникали без предупреждения, не поддавались никакой профилактике со стороны воздушной обороны и наносили очень большой ущерб… Жили мы все на казарменном положении в Радиокомитете, потому что при таких бытовых условиях находиться у себя дома не было никакого проку, да и, как говорит русская пословица, «на миру и смерть красна».

В январе месяце тогдашний председатель Радиокомитета Виктор Антонович Ходоренко увидел, что мы с женой еле таскаем ноги. Он нам достал две путевки в «Асторию».

«Астория» до войны, да и сейчас — фешенебельная гостиница, с ярким освещением, с мягкими коврами, с мягкой мебелью. Эта гостиница была превращена в стационар дистрофичного госпиталя, а дистрофики — это люди, как выражаются юристы, недееспособные, то есть они не могут двигаться, теряют возможность передвигаться и что-либо делать.

Если вы себе представляете эту «Асторию» в полной темноте, в холоде и, простите, в нечистотах, то у вас будет превосходное впечатление от этого дистрофичного города. Там умирали передовые рабочие, крупные музыканты, хореографы, ученые, и все же там теплилась какая-то культурная жизнь. Агриппина Яковлевна Ваганова рассказывала об итальянской школе, французской и русской школе классического танца, адвокат Сегаль рассказывал о советском и римском праве, а Владимир Владимирович Софроницкий играл нам в одном из нетопленых помещений, играл, как всегда, изумительно Шумана, Листа, Прокофьева и, конечно, своего неповторимого Скрябина: играл этюды, играл пять сонат, играл в перчатках с обрезанными пальцами, в своем знаменитом пальто, ветром подбитом, с наставленным воротником.

В начале марта ко мне в комнату, где мы лежали с женой, вошел человек с фонарем «летучая мышь» в руках. Отрекомендовался: он — скрипач Фесечко.

— Я к Вам от Бориса Ивановича Загурского (это был начальник Управления искусств). Он спрашивает, в состоянии ли Вы прийти повидаться.

Я ответил, что если мне будет оказана физическая помощь при спуске с седьмого этажа и обратно, то я, пожалуй, с этой задачей справлюсь.

— Хорошо, — ответил Фесечко. — Мы Вам эту помощь окажем. Завтра мы придем к Вам с одним помощником, и мы Вас препроводим на Фонтанку 65, к Загурскому.

На другой день он пришел с бойцом с голубыми петлицами, и они помогли мне спуститься и доставили на Фонтанку 65. Это драматический театр Товстоногова. Там помещалось Управление культуры.

Когда мы вышли из «Астории», то улица и площадь Исаакия, которых я давно не видел, представляли собой зрелище совершенно необыкновенное: ни проезжей части, ни панелей не было, был сплошной снежный наст, по которому вились узкие тропинки, по которым брели ленинградцы, закутанные во что только можно, с изможденными, непередаваемо черными лицами, со страшным, голодным блеском в глазах. Когда мы вышли из «Астории» и посмотрели на большой градусник у подъезда, градусник показывал 41 градус.

Побрели мы на Фонтанку. Конец немалый. Изредка раздавался далекий артиллерийский выстрел и близкий разрыв.

Мы поднялись на третий ярус театра, где в одной из боковых комнат помещалось Управление по делам искусств. Фесечко толкнул дверь с табличкой «Председатель», и мы очутились в совершенно темной комнате — стекол ведь не было, они все вылетели из-за детонации, из-за взрывных волн — окна были закрыты фанерой. Посреди стояла печка-буржуйка с выводом трубы, правда, в окно. В самом темном углу комнаты стоял стол. Дело в том, что осколочные стекольные ранения были одними из самых страшных ранений, они не поддавались излечению ни хирургическим путем, ни электромагнитом, и обычно носитель этого подарка вместе с ним отправлялся в царство божье. Поэтому письменные столы ставили в самый отдаленный от окна и самый темный угол. Было очень неудобно, но наиболее безопасно. Буржуйка топилась, но проку было мало — она больше дымила, но на огонь было приятно смотреть. На верхней конфорке лежали две крохотные корочки черного хлеба. При нашем появлении на койке, поставленной впритык к столу, лежала фигура, укрытая с головой. Холод был собачий. Фигура встрепенулась, села на постели. Это был Борис Иванович Загурский, и он, по указанию Горкома партии, был возвращен на свое довоенное место начальника Управления по делам искусств.

Как-то так все это было необычно, немножко страшно.

Мы не поздоровались друг с другом, он долго на меня смотрел и потом сказал:

— Ишь ты, какой стал. Кормить тебя, брат, надо, ой как кормить. Ну, вот, работать надо начинать.

Я, признаться, посмотрел на него, как на сумасшедшего. Он этот взгляд перехватил: — Ты на меня так не смотри — я еще из ума не выжил. Есть указание городского Комитета партии — надо начинать играть, надо начинать во что бы то ни стало. Это нужно армии, это нужно Ленинградскому фронту, это нужно городу, это нужно нам и, наконец, это нужно немцу.

Это мне понравилось больше всего!

— Есть указание городского Комитета партии открыть столовую, где вы, помимо карточек, будете получать горячий завтрак и горячий обед. Это будет столовая для работников искусств, оставшихся в городе. Но главным образом, это будет столовая для того, чтобы поднять оркестр. Что у тебя в оркестре делается?

Я ответил, что не знаю, что творится в оркестре. Я сам больше двух месяцев валяюсь в «Астории».

— Шествуй обратно в «Асторию», тебе помогут, и завтра к 12-ти часам я пришлю за тобой. На следующий день я был в кабинете Загурского и застал там Прессера, который держал в руках бумагу — список оркестрантов, который я не забуду до скончания века. Большинство фамилий были обведены черным карандашом — их уже не было; из оставшихся незначительное число было обведено красным карандашом — это живые, но к труду абсолютно не способные. И, наконец, были фамилии без пометки, которые в какой-то степени, видимо, что-то могли делать. После короткого совещания было решено просить Ходоренко — председателя Комитета по городской трансляционной сети — несколько раз в день давать объявление: «Радиокомитет совместно с Управлением культуры просит всех граждан Ленинграда, умеющих и желающих играть в симфоническом оркестре, пройти регистрацию для получения работы по специальности, ежедневно с такого-то по такой-то час».

И люди стали стекаться, в каком виде — это другое дело, но стали приходить. Действительно, столовая открылась, она очень поправила дело.

Никогда не забуду первую репетицию. Нас было очень мало, и мы все поместились в камерной студии Радиокомитета. Большое помещение нам не требовалось. В студии под потолком горела одна-единственная лампочка, и не в полный накал. Репетиция длилась около сорока минут, больше не было сил играть, и у меня не было сил дирижировать. И это оркестр, который до войны за 3-4 репетиции играл любую симфонию Брамса, Бетховена, Р.Штрауса, «Море» Дебюсси, любую симфонию Шостаковича! Еле-еле мы сыграли Ля мажорный вальс из «Лебединого озера». А у духовиков при вдувании воздуха в духовые инструменты выделялся желудочный сок и появлялось дополнительно обостренное чувство голода.

Мы стали увеличивать на 5-10 минут длительность каждой репетиции, пока не пришли в себя.

За время осады мы сыграли 160 концертов, открытых и студийных передач, 59 оперно-балетных спектаклей. Сумели сыграть все, что написали советские композиторы, и записать все, что было выпущено на студии кинохроники. Это наш актив.

Наш горестный пассив — это двадцать семь человек, скончавшихся от голода, вернее не столько от голода, сколько от окружающей обстановки, потому что обстановка была такова, что нормальная человеческая психика ее выдерживала с трудом. Из этих двадцати семи мы четверых потеряли в психиатрической больнице, трое раненых и один убитый…”

 

“С признательностью за сохранение и исполнение музыки в осажденном Ленинграде!”

Кинооператор Ефим Учитель, снимавший 9 августа 1942 года исполнение оркестром Ленинградской симфонии в блокадном городе, так вспоминает тот день: “Распахнулись двери, и зал заполнили фронтовики, рабочие, писатели… Ярко вспыхнул свет. На сцену вышел оркестр. Для съемки он выглядел не очень выгодно. Одеты были музыканты по-разному: кто в гражданском костюме, кто в гимнастерке, кто во флотской форме. За дирижёрский пульт встал Карл Ильич Элиасберг. Подобно всем ленинградцам той поры, он был худым, осунувшимся, почти согнутым. Но одет он был во фрак и с бабочкой, как и положено дирижёру.

Мое внимание невольно сосредоточилось на Карле Ильиче. В полной тишине он поднял дирижёрскую палочку — и раздались первые звуки оркестра. Я заметил, что Карл Ильич был взволнован, рука его немного дрожала. Но затем музыка целиком его захватила — рука окрепла, волнение улеглось. Я не мог оторвать взгляд от Элиасберга, на его лице отражались все чувства, все переживания, которые вызывала музыка Шостаковича: горечь и боль утрат, гнев против фашистских извергов, вера в грядущую победу”.

Жавдет Айдаров: “Я исполнял на ударных инструментах тему нашествия врага и, наверно, с ожесточенным чувством ненависти к фашизму. Оркестр играл вдохновенно. Симфония окончена. В зале воцаряется небывалая тишина. Дирижер Элиасберг стоит не двигаясь. И вдруг буря аплодисментов. Маленькая девочка преподносит Элиасбергу букетик цветов с запиской: «С признательностью за сохранение и исполнение музыки в осажденном Ленинграде. Семья Шнитниковых».