Прости и прощай (продолжение)

Прости и прощай (продолжение)ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ!

Текст содержит ненормативную лексику. И если вы продолжаете чтение, то подтверждаете, что делаете это осознанно и не возражаете против использования некоторых сугубо русских речевых оборотов в литературных произведениях. Тогда не потребуется: «Да как не стыдно!..». Вас честно предупредили.

Редакция

Я не привязываюсь к местам. Мне не жаль покинутой столицы. Не скучаю по березкам. Я даже не переписываюсь с друзьями моей молодости. Молодость ушла, друзья озабочены совсем другими материями, московская жизнь прежних времен сгинула. Осталась только непрерывность собственной жизни, в которой Москва находится на особом положении. Я понимаю, что не Россия привлекательнее Канады, а первая половина жизни ярче, чем вторая.Поэтому так хочется вспоминать смешной и горький опыт юности, любовь и боль, на которые душа теперь уже не способна. В общем, совсем как в романсах. «Только плакать и петь» я предпочитаю в одиночку, а делиться хочу смешным и занимательным. Такого же мнения был и Миша. Его и мои воспоминания переплетаются, хотя я могла бы поспорить относительно некоторых эпизодов. Семейные устные предания неодинаково запечатлелись в наших головах. Да это все равно. Воспринимать себя всерьез – такая скука! Продолжим хронику.
Алина Медникова

Жизнь можно делить на отрезки и запоминать по-разному. Привычно – по годам. Но если в голове у тебя от них одна каша? Удобно — по тому, где в то или иное время работал. А если отпахал около тридцати лет в одном и том же провинциальном институте? У меня такое ощущение, что мою жизнь проще всего рассортировать по тем шмоткам (почти по Довлатову), которые я с трудом доставал и носил в определенный период. Я всегда покупал себе все сам. А пойди, достань чего в наших магазинах, тем более, если таскаться по ним до смерти ненавидишь, а денег всегда мало.

Первый костюм мне справили в десятом классе. До этого мать шила все из старых юбок. Было у меня время драпового советского пальто с широким поясом. Сколько же я за ним побегал! Было время темно-синего чешского пальто, которое мне очень шло. Я носил его больше десяти лет, а потом укоротил и возил с собой на «картошку», вместо телогрейки. Было время… А однажды подарила мне сестра Фира на день рождения японский дипломат. Да какой! Черный, блестящий, с номерными замочками. Они, дипломаты, тогда только входили в моду. Я его окрестил акушерским чемоданчиком, но в душе был доволен. И вот, собираюсь я на работу в свое Орехово-Зуево, а за мной зашел в это время Сенька Фридрих – видимо, мы хотели ехать вместе. Похвастался я подарком, надеваю пальто, беру чемоданчик… и вдруг, совершенно неожиданно, Сенька орет:
— Поставь, на хер, чемоданчик назад!
— Ты что, озверел?
— Посмотри на себя в зеркало, мудак!

И вправду, стою я в буклешном пальтеце с зеленоватым отливом, с коричневым искусственным воротником (я это пальто купил лет пять до того за 47 рублей в магазине уцененных товаров, когда летом гостил у тещи в Озерах, и страшно им гордился)… стою я в задрипанном букле, в разлохмаченной кроликовой шапке… и этот поблескивающий, как концертный рояль, хренов чемоданчик. В конце концов я поехал в Орехово со старым портфелем, а через пару дней, после получки, мы отправились с Фридрихом покупать мне новое зимнее пальто. Под чемоданчик подошло только черное драповое с каракулевым воротником за 217 рублей. В целом вполне элегантное, хоть и старомодное. Но тут начались проблемы: нужна новая шапка, не говоря уже о сапогах. С сапогами устроилось быстро, а вот за шапкой пришлось погоняться. Наконец я достал высокий каракулевый кивер с козырьком за 80 рублей. Он, правда, был мне малость тесноват, но я решил, что разносится. Хотел было отнести его в растяжку в шляпную мастерскую, но потом увидал, что внутри по тулье он проложен картонной полоской, толстой, как авиационная фанера. Тогда я набил кивер скомканными газетами, с силой их напихал, и положил на шкаф. Через три дня достал, вынул газеты, надел и… охнул. Если бы он не застрял на носу, то, наверное, до яиц бы провалился. Пришлось накладывать на плешь маленькую подушку-думку и так ехать на работу. Но съездил я в Орехово с дипломатом всего один раз. Дело в том, что в электричке я сплю, причем всегда у окна. С правой стороны, положив локоть на портфель. А с дипломата локоть соскальзывал, и я бился лбом о стекло. Ну и на хрена мне такой дипломат? Кому-то подарил. А новенькое драповое пальто и снова ужавшийся кивер до сих пор хранятся у меня в шкафу. Выкинуть – рука не поднимается.

Сейчас у меня пора синих совковых курток. Из патриотизма купил аж четыре штуки. «Опять синяя!» — хрюкнула моя бывшая Людочка. А за границей я бы действительно жить не хотел. Скучно. Да и как сказала одна старая еврейка, когда в очереди за колбасой ей посоветовали убираться в Израиль: «Если мы все уедем, вы еще быстрее нашу Родину пропьете и разворуете».

Когда худенький еврейский мальчик идет в школу, у него есть выбор: стать «жертвой», «героем» или «вруном». Миша решил стать героем и остался им до конца своих дней. Он и умер геройски (от страшного рака), не жалуясь и не мучая ближних. Мой дядя достиг к концу жизни желаемого: стал профессором и членом Союза переводчиков, а я вспоминаю его шалопаем. Миша отгонял от меня своих приятелей (и совершенно напрасно!) Отучал от поцелуев, гоняясь за мной с отвратительно ощеренной и обслюнявленной пастью. Старался привить вкус к солдатской лексике, доводя до исступления жужжанием – первой буквой слова «жопа». Потом мы одновременно учились в университете: я на первом курсе, а он на последнем. Спорили, кто займет книгами единственный стол, служивший одновременно обеденным и письменным. Блаженные годы!
(А. М.)

Памяти на прошлое, как я уже сказал, у меня нет. В голове туманные, несвязанные с конкретными годами, обрывки.
Учился я плохо. В седьмом классе чуть было не остался на второй год из-за немецкого. Правда, немка меня не любила и поблажек не давала – я нечаянно зафиндилил ей жеванной промокашкой в лоб. Мать меня однако за лето натаскала, и экзамен удалось пересдать. Пару раз меня чуть не выгнали из школы за всякое мелкое шкодство – все время приходилось доказывать, что ты хоть и еврей, но ничего, свой парень, не хуже других. А с девятого класса нас объединили с девочками и, получив подряд три пары, я застыдился и взялся, наконец, за учебу.

Вообще, детство и юность у меня были те еще. В послевоенные годы, совсем шкетом, я менял для семьи на толкучках сахар на хлеб и наоборот, потом спекулировал билетами в кино, воровал под Новый год елки с машин на Ленинградском шоссе, с увлечением дулся в «петушка» и другие азартные игры, сам собрал из металлолома велосипед, пытался гонять голубей, мучился от прыщей, матерился, дрался, обсуждал вместо книг лекции профессора Малиновского про сиповок, костянок и корольков, знал кучу стишков и поговорок из блатного фольклора и, я так думаю, был довольно противным. Издевался над бедной племянницей, мотал нервы матери.

Кончив школу, я намылился на факультет журналистики, но сестра меня отговорила – мол, не мужское это занятие, и подал документы в институт тонкой химической технологии, да еще сманил туда своего друга Алика Котова. Мы оба поступили – он честно, а я – потому что считался «сыном полярника». Из химического я в конце первого курса сбежал и уехал на целину, где влюбился и завел сына, потом работал электромонтажником в метрострое – развешивал по туннелю кабель на станции «Спортивная», был рабочим в геологической партии на Саянах – искали горный хрусталь, вкалывал токарем-сверловщиком на заводе «Калибр» — сверлил и растачивал вращающиеся центры для шпинделей, был конюхом и завхозом в Забайкальской экспедиции, наборщиком и грузчиком в типографии, а еще гонял плоты по Енисею и… В общем, Максим Горький хренов. Затем меня начали таскать в военкомат, предложили курсы для шоферов при ДОСААФ, я согласился, но за время этой отсрочки успел выучить английский и поступить в МГУ. Свою молодость я не люблю. Очень уж нервно и неустроенно было.

Самое страшное воспоминание об экспедициях. Ходили мы вшестером по Алтаю – проверяли заявки на хрусталь. Занесло нас в заброшенный поселок золотоискателей, где осталось жить всего несколько человек и было полно пустых изб и бараков. Мы даже наняли себе на пару недель повариху – шалаву лет тридцати. Кое-кто из наших был не прочь с ней переспать, но она положила глаз на меня, самого молоденького и неиспорченного. Я интересу не проявлял – тем более, что в Москве меня ждали. Она не отступалась. Наконец, ей пришло в голову пригласить меня к себе домой, соблазнив баней. На баню я клюнул и к вечеру поехал в поселок на старом мерине Майкле, которого назвали так в мою честь за толстую отвислую нижнюю губу и слезящийся глаз. Ребята, провожая меня, не без зависти хихикали.

От того места, где мы разбили палатки, до поселка было всего километра три таежной тропой. Отказавшись от предложения поварихи потереть мне спину, я попарился и вернулся в горницу. На столе стояли бутылка спирта и закусь. Она все подливала и подливала, но моей моральной стойкости не учла. Я хоть и назюзюкался до соплей, но все же, гад, решил отправиться домой. Было уже темно, моросил дождь. Я чудом взгромоздился на Майкла, при том еще с керосиновой лампой в руках, чтобы освещать ему путь, и мы поехали. Несмотря на эту мудацкую лампу, которая слепила мерину глаза, он меня все же довез. В лагере я слез с него задницей прямо в лужу, посидел пару минут и пошел спать. Вот тут и начинается самое страшное – я залез в спальник головой «в ноги» и тут же отключился. Поспал, я думаю, не больше получаса…. Меня душили в газовой камере, связали по рукам и душили… Теряя сознание, я начал сучить ногами и орать. Ребята меня вытащили и привели в чувство, а потом рассказали, что я не первый проделываю такой фокус – хорошо еще, что не обоссался. Повариха скоро дала нашему стажеру Альберту, а Майкл сломал ногу, и его пристрелили. Но жаркое из своего тезки я есть не стал…

Свой первый и к тому же превосходный коньяк я закусывал в тайге селедкой. С тех пор у меня никакого уважения к традициям и никаких манер.

На охоту я ходил всего раз. Взял свою новенькую одноствольную тулку (тогда их продавали свободно) и отправился в тайгу. Гляжу, от меня удирает какая-то серая, достаточно крупная птица. Наверное, куропатка, думаю, раз летать не умеет. Я ее пристрелил. А потом еще и еще. Через час у меня набрался целый рюкзак дичи. «Сука ты, сука, — пожурил меня проводник, старый охотник, когда я вернулся в лагерь. – Это ты рябчих с гнезд сгонял. Они от того и не улетали, что тебя от яиц отманивали». Тулку я тут же подарил ему.

Сибирские лошади понимают только мат. Можно сколько угодно орать на кобылу нематерными словами, она не тронется с места. Однако шепни ей на ухо что-нибудь вроде: «Я тебя щас яйца оторву, блядь сраная!», как все будет в порядке.

Меня, еще совсем неопытного, послали с двумя лошадьми в деревню за продуктами. По дороге туда мы спокойно перебрели речку, а на обратном пути не лезут коняги в нее — и все тут. Тогда я разделся и вошел в воду сам – хотел их убедить, что вода вовсе не такая уж холодная. Во, мудак!

Гуляя по Красноярску перед уходом в тайгу, мы с ребятами застряли перед витриной фотографа и стали обсуждать выставленных там красоток. Когда дошла очередь до меня, я сказал: «А мне по душе вон та. Это я вам не как бабник говорю, а как эстет». Меня прозвали «Эстетом» и все «поле» то и дело от кого-нибудь слышалось: «А суп-то пересолен. Это я вам не как бабник говорю, а как эстет».

После хмельного застолья мой забайкальский начальник, Тимофеев, послал меня на деревенскую почту отбить телеграмму начальству в Дарасун. А начальство тогда сменилось – старый босс проворовался, спился, и подымать дисциплину прислали нового, строгого. Мы его еще не видели, но уже боялись. В общем, с пьяных глаз я написал на бланке:
НАЧАЛЬНИКУ ЗАБАЙКАЛЬСКОЙ ЭКСПЕДИЦИИ КОШЕВЦУ Г.Г.
ОТ НАЧАЛЬНИКА БЫЛЫРИНСКОЙ ПОИСКОВОЙ ПАРТИИ ТЧК
СРОЧНО ВЫШЛИТЕ СОРОК КГ ДИНАМИТА
КРЕПКО ЦЕЛУЮ ТИМОФЕЕВ
Когда мы через месяц приехали по каким-то делам на базу в Дарасун, конторская публика, увидев Тимофеева, сразу начала хохотать. Мы с ним ничего не могли понять. А когда все раскрылось, мне пришлось спрятаться – не то бы он меня убил. Его потом еще долго называли «Целую Тимофеев».

В последних классах школы сынок Лешечка спутался с дурной компанией. Мама Люба забеспокоилась, и мы решили любыми путями «поступить» его в Орехово-Зуевский пединститут. Куда бы еще взяли эту балбесину? В общем, я снял недалеко от Орехова дачу, попросил на факультете включить меня в экзаменационную комиссию, собрал шмотки, подхватил маленькую Ленку и уехал на все лето матерью-одиночкой. Подлючие жены приезжали лишь изредка, на выходной. Я сам стирал, готовил, бегал за молоком и продуктами, засаливал огурцы. Хозяйство было большое – Леша поймал пару крупных карпов, они жили в бочке для дождевой воды. Ленка нашла ежа, которого, чтобы не убежал, поселили в своей ванночке. Но погода стояла жаркая, дочку приходилось каждый день купать, а ёж за ночь усерался по уши. Надо было сначала его подмыть (а попробуйте подмыть ежа), затем вычистить ванну, искупать Ленку. А уж после поместить эту колючую заразу назад. И так каждый день. До сих пор удивляюсь, как меня в то лето не хватила кондрашка. Лешку я окружил, как волка, восемью преподавателями. Половина из них получала за уроки деньги, и никаких забот (правда, учитель по истории СССР оказался гомиком и влюбился в нашего молоденького блондина). Зато другие, из своих, отказывались брать деньгами, и их приходилось без конца поить – ежедневно на это уходило до трех бутылок водки и большая банка малосольных огурчиков. Некоторые даже приезжали на велосипедах утром опохмеляться.

Спутавшись в институте с приемной мафией, я узнал заранее тему сочинения, затем своровал на ночь билет по английскому языку и подложил его Лешке утром на экзамене (в школе он учил немецкий), лебезил перед сволочами, с которыми и срать бы рядом не сел на краю степи. Но в результате он все же поступил. И первым делом завел себе девицу – высокую, толстую, и так с ней напрыгался, что у него подскочило давление. Ничего не оставалось, как брать академический отпуск. Помню, подходит ко мне институтская фельдшерица и говорит: «Михаил Максович, отправьте Лешу на несколько дней домой, а то у его Березиной грипп, да еще хронический тонзиллит». И у меня, видимо, глаза на лоб полезли. Фельдшерица даже испугалась и добавила, ткнув себя в горло: «Нет-нет, не бойтесь – это здесь». В другой раз отводит меня в сторонку факультетская парторгша: «Михаил Максович, у Леши на Новогоднем вечере шарфик развязался, так не поверите – вся шея в засосах». Или соседка по Кировской, Марья Андреевна: «Ты уезжаешь в свое Орехово, а Леша уже тут как тут. С девочкой. Я понимаю, он молодой. Но ведь девочка каждый раз разная». В общем, пустился сын во все тяжкие. До третьего курса у меня пузыри на ушах выступали. Ни одна зараза из преподавателей не упускала возможности уесть: «А ты знаешь, Миш, твой-то…». И, тем не менее, все его любили, кроме меня, — он добрый и очень симпатичный парень.

На четвертом курсе все изменилось. Леша крестился, начал замаливать грехи. Я даже за него боялся. А еще он потихоньку вышел из комсомола – пойди-ка найди такому работу. Потом его рукоположили, дали храм. Человек нашел себя, и у старого, ни во что не верящего жида сын теперь православный священник.

Когда я уезжала в Канаду, Леша потихоньку готовился стать священником. Через 12 лет встретил меня в московском аэропорту. Солидный батюшка, уважаемый человек, поднявший свой храм из руин. Единственный в нашей семье верующий и деловой, а еще белокурый, голубоглазый и высокий. Общая семейная черта – блеск в глазах и любовь к шутке. Рассказывал анекдоты из жизни священников. Смотрю на его фотографию в полном облачении, и меня оторопь берет. Неисповедимы пути твои, Господи!
(А. М.)

Из архива М. Зинде
(окончание следует)